Арсен Люпен - Страница 9


К оглавлению

9

— Ура! — вполголоса сказал Патаниоти, но Штейнгель не обратил на него внимания.

— Значит, мы должны уважать все установления нашей службы, а ведь это самый настоящий бунт. Чуть ли не революционный террор.

— Ой! — не поверил Домашенко. — Неужто?

— Так, — сказал Бахметьев. — Значит, нам нужно уважать все установления. И Ивана тоже? Штейнгель снова покраснел:

— Ты не хочешь меня понять. Иван, конечно, негодяй, но он офицер, и так с ним поступать нельзя. Ведь мы сами будем офицерами.

— Да, офицерами! — воскликнул Патаниоти. — Но не такими, как Иван. Это ты, может быть…

— Тихо, — остановил его Бахметьев. — Ты по-своему прав, Штейнгель, только мне твоя логика не нравится. По ней выходит, что любой подлец становится неприкосновенным, если состоит в соответствующем чине.

— Как же иначе? — И Штейнгель развел руками.

— Как же иначе, — усмехнулся Бахметьев. — Знаменитая прибалтийская верноподданность.

— А ты? — холодно спросил Штейнгель. — Разве не собираешься соблюдать присяги?

— Не беспокойся, барон, — сказал Домашенко, — он не хуже тебя собирается служить.

— Ивана нужно уважать, — медленно повторил Бахметьев. — Иван есть лицо неприкосновенное. — Подумал и совсем другим голосом спросил: — А как ты думаешь, можно было убивать Гришку Распутина?

Штейнгель поднял брови:

— Опять не понимаешь. Что же тут общего? Распутин был грязным хамом. Своей близостью позорил трон. Его убили верные слуги государя. — И вдруг остановился. Переменился в лице и даже отер лоб платком. — Знаешь что? Пожалуй, его все-таки нельзя было убивать.

Снова наступила тишина, и снова стало слышно пение за стеной. На этот раз глухое и совсем печальное. Потом под самой дверью просвистела дудка дежурного «ложиться спать!».

Мне кажется не случайным, что Бахметьев вспомнил об убийстве Распутина. Все, что происходило в корпусе, вплоть до Арсена Люпена, было лишь отражением событий, постепенно захватывавших всю страну.

Только Штейнгель ошибся. Это ни в коем случае не было революционным террором или бунтом. Это была всего лишь дворянская фронда.

— Пойдем спать, — предложил Домашенко и был прав, потому что другого выхода из разговора не существовало.

9

Самым приятным местом в корпусе, бесспорно, был лазарет, и попасть в него особого труда не представляло. Для этого нужно было утром прийти на амбулаторный прием и устроить себе воспаление слепой кишки, ларингит или просто повышенную температуру.

Воспаление слепой кишки изображалось глухими стонами при нажимании соответствующих частей живота, но далеко не всегда выглядело убедительным, потому что больному трудно было решить, когда следует стонать, а когда нет.

Ларингит действовал значительно надежнее, но требовал предварительной подготовки. В гортань через трубку вдувалась небольшая порция соли, после чего следовало подышать у раскрытой форточки.

Легче всего получалась повышенная температура — либо при помощи носового платка, подогретого на паровом отоплении, а потом пристроенного рядом с термометром, либо осторожным пощелкиванием головки термометра ногтем большого пальца. Последний способ пользовался наибольшим распространением, хотя и содержал в себе некоторую долю риска: легко было загнать ртуть на сорок градусов и с позором вылететь с приема.

Наиболее уютной из всех палат лазарета считалась палата старшей роты. Из ее окон через двор был виден столовый зал, и утром в ней можно было, лежа на койке, наблюдать, как твои товарищи старательно прогуливаются церемониальным маршем.

— Прекрасное зрелище, — потягиваясь, говорил в подобных случаях Борис Лобачевский, — возвышающее душу.

Он безошибочно умел попадать в лазарет, когда ему только хотелось, и обязательно выписывался в пятницу, чтобы в субботу пойти в отпуск.

— Ты непоследователен, — с досадой возражал ему всерьез болевший желудком Котельников. — Ты же всегда говоришь, что не любишь воинских забав.

— Я не люблю в них участвовать, — отвечал Лобачевский, — а потому мне доставляет удовольствие смотреть, как ими занимаются другие. — Он отлично умел ладить со всеми врачами и даже со сварливым Оскаром Кнапперсбахом, по специальности акушером и назначенным в корпус по совершенно загадочным соображениям.

Во время его ночных обходов он, в точности подражая его голосу, в нос кричал:

— Оскар! Оскар! Что ты со мной сделал?

— Ну что я с вами сделал? — удивлялся Кнапперсбах, еще не успев определить — сердиться ему или беспокоиться.

— Простите, ваше превосходительство, — очнувшись, говорил Лобачевский, — у меня был бред.

От такого ответа Кнапперсбах сразу таял, он был всего лишь статским советником и на величание превосходительством права не имел.

— Успокойтесь, молодой человек, успокойтесь. Фельдшер, дайте ему брому.

И, вылив бром в плевательницу, Лобачевский успокаивался, потому что цель его была достигнута. Его не пускали в классы, и письменную работу по астрономии он мог делать в своей палате, что было чрезвычайно удобно.

В превосходном расположении духа он однажды встретил в коридоре толстую сестру Пахомову, которая потрясала кулаком и бормотала, видимо, недобрые слова.

За шесть лет верной службы она не получила ни единой награды и только что из письма подруги узнала, что та награждена уже дважды. От этого она настолько расстроилась, что ее накладные волосы съехали набекрень.

— Безобразие, — согласился с ней Лобачевский, — наверное, козни Оскара.

9